Способность пророчественного видения связана неразрывно с углублением во мгновение. И если право было наше предположение о том, что мышь в аполлоновых культах является знаком убегающего мгновения, то с мышью должны быть соединены мифы о прорицаниях и оракулах.
И действительно, мы находим у Плиния (N. Н. VIII, 82) указание на то, что греки называли мышь Дзоон мантикотатон (гр.) - самым пророчественным из всех зверей.{14}
В быстром убегающем движении маленького серого зверька греки видели подобие вещего, ускользающего и неуловимого мгновения, тонкой трещины, всегда грозящей нарушить аполлиническое сновидение, которое то же время лишь благодаря ей может быть сознано.
И как только мы поймем символическое значение этого быстрого, страшного и таинственного, глазом еле уловимого движения ускользающей мыши, так нам станет понятен и другой знакомый загадочный образ.
Время - вечность, напряженная и вечно движущаяся сфера внутренних интуитивных чувствований, которая нашему логическому сознанию представляется огромной горой тьмы и хаоса, потрясается до основания. и из трещины рождается бесконечно малое мгновение - мышь. Гора рождает мышь так же, как вечность рождает мгновение. Каждое мгновение является неуловимой трещиной между прошлым и будущим. Каждое мгновение звенит в хрустальном аполлинийском сновидении, как трещина и хрустальном сосуде. А во время бессонницы мгновенья поют тишине ночи стеклянными мышиными голосами, и становится внятна "жизни мышья беготня".
Таким образом, мышка-пророчица, певшая на ладони Бальмонта и детстве, мышь, изваянная Скопасом под пятой Аполлона, мышь, беготню которой во время бессонницы слышали и Пушкин, и Бальмонт, и Верлэн, мышь, внушающая безотчетно-стихийный ужас многим людям, она явилась нам теперь как олицетворение убегающего мгновения. В ней сосредоточены та непримиренность и грусть, которые лежат на самом дне аполлонова светлого сна.
Мы держим конец нити в руках, и сложный клубок символов начинает распутываться.
Существует небезызвестная детская присказка о курочке, снесшей золотое яичко, в которой мышь является в обстановке несомненно аполлинической, но в новой и неожиданной роли.
Жили были дед да баба,
Была у них курочка ряба.
Снесла курочка яичко,
Непростое яичко - золотое.
Дед бил, бил, не разбил,
Баба била, била, не разбила,
Пробежала мышка,
Хвостиком вильнула,
Яичко упало
И разбилось.
Дед плачет, баба плачет,
Курочка кудахчет:
"Не плачь, дед! Не плачь, баба!
Я снесу вам яичко другое:
Не золотое - простое".
Несомненно, что золотое яичко (уже по самому свойству металла, из которого оно сделано) является даром Аполлона. И никакими человеческие усилиями ни деда, ни бабы это золотое сновидение не могло быть разбито.
Но достаточно было, чтобы появилась мышка, вильнула хвостикам, и яичко упало и разбилось.
Каким образом и почему здесь мышь является победительницей Аполлона?
И что значит это странное утешительное кудахтанье курочки: "Я снесу вам яичко другое: не золотое - простое"? Точно это простое яичко должно чем-то оказаться лучше прежнего, чудесного, золотого... Чтобы разрешить эти вопросы, надо обратиться к родникам аполлинийской поэзии.
Горькое сознание своей мгновенности, своей проходимости лежит в глубине аполлинического духа, который часто и настойчиво в самые ясные моменты свои возвращается к этой мысли.
Каждая великая радость таит на дне своем грусть. Больше: вся полнота аполлинийской радости постигается лишь тогда, когда ей сопутствует грусть. Об аполлинийской грусти можно говорить с таким же правом, как об аполлинийской радости.
Воистину мудр лишь тот, кто строит на песке, {15}
Сознавая, что все тщетно в неиссякаемых временах
И что даже сама любовь так же мимолетна,
Как дыхание ветра и оттенки неба.
Тот же самый радостный и надрывающе-грустный мотив звучит, точно трещина в хрустальном сосуде, во все по преимуществу радостные, творческие, аполлинийские эпохи человечества.
Он звучит и в эллинской лирике у Сафо и Анакреона, и в песнях александрийца Мелеагра, он звучит и в итальянском кватроченто, и в песенке, сложенной Лоренцо Медичи, {16} и в Весне Боттичелли, {17} и в грустном Пане Лука Синьорелли, {18} его мы найдем и у Ронсара, и в золотистых закатах Клода Лоррэна, колосьями пышного фейерверка он рассыпается в Венеции XVIII века, он настойчиво повторяется во французской старой музыке у Гретри и Рамо, он в заключительной строке "Онегина": "Блажен, кто праздник жизни рано оставил, не допив до дна бокала полного вина..."
Я не стану искать образцов аполлинийской светлой печали у поэзии всех стран и веков, а остановлюсь только на творчестве того, кто в напп' дни является самым высоким и самым полным воплощением чистого апо;' линического искусства. Я говорю об Анри де Репье.
Его стихи и его юношеская книга рассказов "La canne de jaspe" ("Яшмовая трость") дадут нам обширный материал символов, образов и олицетворении, в котором мы найдем все оттенки для выражения отношения аполлинийской поэзии к мгновению.
Вот стихотворение, которое А. де Ренье предпосылает своей книге стихов "Медали из глины".
Снилось мне, что боги говорили со мною:
Один, украшенный водорослями и струящейся влагой,
Другой с тяжелыми гроздьями и колосьями пшеницы,
Другой крылатый,
Недоступный и прекрасный
В своей наготе,
И другой с закрытым лицом,
И еще другой,
Который с песней срывает омег
И Анютины глазки
И свой золотой тирс оплетает